Главная / Публикации / Л.Д. Ягункова. «Василий Шукшин. Земной праведник»

Глава десятая. На ясный огонь

С вечера над рекой Катунью занялись костры — один за другим, точно в старину, накануне Ивана Купалы. Случалось ли вам в сумерках идти на огонь костра? Неведомо кем разожженный, он и манит, и пугает. Манит — потому, что разожжен человеческой рукой, таким же путником, застигнутым приближением ночи. Пугает, потому что во все времена странствующий человек не без опаски подходил к другому человеку. Но никакая опаска не может пересилить тягу человека к человеку, потребность общения — людям свойственно искать друг у друга защиты, прибежища, утешения. А тут, вдоль берега реки — не один костер, их десятки. Только раз в году в эту самую июльскую ночь разрешается здесь жечь костры: люди пришли издалека, им надо ночь скоротать... Переходишь от костра к костру и диву даешься: здесь точно не к отдыху располагаются, а к всенощному бдению. Ну, конечно, и молоток стучит по колышкам палатки, и чайник дребезжит на огне, но не слышно ни пустой болтовни, ни громкого смеха, ни того нестройного пения, которое скорее разъединяет, чем соединяет людей. Что-то истовое, благостное чудится в этих путниках — с первых же слов, с неспешного ответа на вопрос: «Куда путь держим?».

— Известно куда... К Шукшину.

Это надо слышать! Будто к целителю какому! Даром что и на свете-то его давно нет — уж какой год все идут да идут. Манит и тянет к себе родина Шукшина. Едут со всех концов страны, а ведь не ближний свет это самое село Сростки Алтайского края. Самолетом надо лететь до Барнаула, поездом ехать до Бийска, можно плыть по Оби до ее слияния с Катунью, и во всех случаях непременно ехать потом по Чуйскому тракту — в сторону Горного Алтая. «Ах, и прекрасно же ехать! — писал Шукшин. — И прекрасна моя родина — Алтай; как бываю там, так вроде поднимаюсь несколько к небесам. Горы, годы, а простор такой, что душу ломит. Какая-то редкая, первозданная красота». Так оно и есть, но горы эти еще не назовешь горами — скорее холмами: эти зеленые холмы как бы отгораживают обжитые долины от всего остального мира; отсюда один путь — большаком, проезжей дорогой, которая, проходя через село, становится главной улицей. Иное село тянется на несколько километров между большаком и холмами-взгорьями. Очень похоже на предгорья Северного Кавказа — вся разница в почве, оттого, наверное, и краски на Алтае ярче: земля чернее, трава зеленее, здесь, на тучных черноземах, издревле занимались землепашеством.

Село Сростки основано в 1804 году, ему более двухсот лет. Благодаря Шукшину история села увековечена теперь в местном музее. И прекрасно, что судьба писателя неразрывно связана в стенах этого музея с судьбой самих Сросток. Сколько народу вышло из одной только этой бревенчатой, ставшей музеем школы — воевали, строили, плавали по морям-океанам. А их отцы? Сколько их сгинуло на той же войне, в ссылке, да просто где-то на Чуйском тракте. А деды, прадеды? Это о них писал потом Шукшин: «До чего упорный был народ! Ну, вот она земля, останавливайся, руби избу, паши. Нет, шли дальше и дальше, пока в океан не уперлись, тогда остановились. А ведь это не кубанские степи и не Крым, это Сибирь-матушка, она «шуток не понимает...». Обо всех них вспомнили теперь — и опять-таки, спасибо Шукшину.

Есть в музее стенд, посвященный фронтовикам, участникам Великой Отечественной войны — выставлены их письма. В одном из них — стихи, чудом сохранившиеся, не канувшие в Лету:

Направо от меня Катунь,
Гора налево, а за нею
Родные Сростки в синей мгле
Своими кровлями белеют...

Такими с детства видел свои родные Сростки и Шукшин; ему выпала честь говорить от имени этого солдата, от всех, кто ушел и не вернулся назад, никогда больше не постоял на берегу Катуни, не поднялся на гору Пикет.

Гора Пикет, а по-местному Бикет, высится над Сростками и манит к себе. Нет, наверное, в этих местах такого мальчишки, который, почувствовав силу в ногах, не полез бы «в гору», одержимый желанием узнать — а что там за ней? Невелика гора — а все-таки гора, кажется, рукой подать до верхушки, а на самом деле полдня уходит на такое путешествие, особенно, если по дороге попадется облепиха или смородина, спугнешь ежа или наткнешься на сброшенную змеей кожу. Лезешь, лезешь, пока не достигнешь самой горбушки, где земля «закругляется» и простор такой же, как в степи — нет ему конца-края; только вдруг тропа выводит на самый край высоченного обрыва, и с него открывается такой простор, что дух захватывает: «всю Россию видно», — как говорил Шукшин. Конечно, когда живешь в таком удивительном месте и видишь этакую красоту с детства, глаз становится зорче, а душа — светлее. Но далеко не каждому суждено пробудиться к жизни художником.

Есть у Шукшина маленькая повесть «Из детских лет Ивана Попова». В ней рисует он свое детство и отрочество, начиная с последнего предвоенного месяца. Каждая новая глава этой повести — новый год в жизни подростка. Четыре главы — четыре года. Ивану Попову приписал Шукшин свои черты, свою любовь к деревенскому раздолью, к степи, к реке с ее заросшими малиной, ежевикой, облепихой островами, где так хорошо сидеть с удочкой, с зелеными берегами, по которым столько хожено «бечевой»; приписал то изумление, в которое повергли его городской белый хлеб, электрическая лампочка, модель самолета, а потом и сам самолет, который стоит себе на ровном, открытом месте — хоть бы наглядеться на него! Приписал и свою любовь к чтению — сначала стихийную — а ведь читать научился еще до школы и читал все, что попадет под руку, — а потом осмысленную, серьезную, открывавшую ему неведомый мир — точно большую жизнь прожил и всего навидался вдосталь. Приписал и свои трудодни — в тринадцать лет он был уже работником в колхозе — поливал табак на плантации, без конца гоняя туда-сюда упрямого и злого быка, ездил «гусевым» на конной жнейке, иначе говоря верховым, направляющим тягловых коней — и, стало быть, машину точно по жнивью. Город Б., описанный в повести — это несомненно старый деревянный Бийск, Ч-ский тракт — знаменитый Чуйский тракт, а река, с которой прощается Иван, не доезжая города — быстрая Катунь. Взял в повесть Шукшин и неродного папку — своего отчима, маму, сестренку — она выведена под своим настоящим уменьшительным именем Таля. Упомянул он и деда, и друзей-товарищей, одного из которых зовут Васька-безотцовщина (так звали самого Шукшина). Ни в одном из своих художественных произведений не говорил он о себе с такой прямотой — разве что в поздней горестной «Кляузе», но это скорее документальный очерк.

Биографы Шукшина очень поздно обратились к его ранней повести — слишком уж общими, наверное, казались им страницы из жизни Ивана Попова: ну кто из смышленых деревенских ребят не блаженствовал с удочкой, не ходил в ночное, не зачитывался Пушкиным и Гоголем — у всех вроде бы одно. Однако же, если вчитаться, есть в Иване Попове нечто такое, что отличает его среди множества ребят — он наделен драгоценным даром образного видения. «Степь. В травах стоит несмолкаемая трескотня: тысячи маленьких неутомимых кузнецов бьют и бьют крохотными молоточками в звонкие наковаленки, а сверху, из жаркой синевы, льются витые серебряные ниточки... Наверное, эти-то тоненькие ниточки и куют на своих наковаленках маленькие кузнецы и развешивают сверкающими паутинками по траве. Рано утром, когда встает солнце, на ниточки эти, протянутые от травинки к травинке, кто-то нанизывает изумрудный бисер — зеленое платье степи блестит тогда дорогими нарядами». Так видит Иван Попов, так видел и юный Шукшин, не умея еще облечь видимое в стройные связные слова, но чувствуя, что слова эти есть — и надо найти, связать их, чтобы запечатлеть изменчивое, ускользающее чудо жизни. Это не значит, что деревенский парнишка хотел быть писателем — он и сам долго не отдавал себе отчета в своей зоркости и наблюдательности — этот хрупкий дар надо было сберечь до возмужания, пронести через детские и отроческие бедовые годы.

Нелегко начиналась жизнь Василия Шукшина. Он родился 25 июля 1929 года. «Васю я в баньке рожала, — вспоминала мать, Мария Сергеевна Шукшина. — Своего дома у нас с Макаром не было, жили по углам у чужих людей. А рожать я в баньку попросилась». То был год Великого перелома — начала сплошной коллективизации крестьянства. Нелегко шел этот процесс. С одной стороны, Россия всегда была общинной страной. С другой стороны, обобществление частной собственности в деревне принимало глобальные и подчас уродливые формы. Это вызывало протест у крестьянина — не каждому хотелось вот так, за здорово живешь, расстаться со своим налаженным хозяйством. О преимуществах больших коллективных хозяйств с машинной обработкой земель только слухи ходили — зато бестолковщина и перегибы были налицо. Макар Шукшин, совсем еще мальчишка, двадцать с небольшим лет, сгоряча сказанул что-то крамольное — его арестовали и увезли в район, в «каталажку»: «Хотел, сволочь такая, восстание подымать». Так Вася остался без отца.

«Еще многих «взяли» из деревни, — вспоминал много лет спустя Василий Макарович. — Больше мы их никогда не видели. Все они в 1957 году полностью реабилитированы «за отсутствием состава преступления».

Остались мы с мамой: мне три с лишним года, Наташке, сестре, — семь месяцев. Маме — двадцать два.

Нас хотели выгнать из избы. Пришли двое: — Вытряхивайтесь.

Мы были молоды и не поняли серьезность момента. Кроме того, нам некуда было идти. Мама наотрез отказалась «вытряхиваться». Мы с Наташкой промолчали. Один вынул из кармана наган и опять сказал, чтобы мы вытряхивались. Тогда мама взяла в руки безмен и стала на пороге. И сказала: «Иди, иди. Как дам безменом по башке, куда твой наган девается». И не пустила — ушли. А мама потом говорила: «Я знала, что он не станет стрелять. Что он, дурак, что ли?»1.

Отца Вася не запомнил — его место поначалу занял дед. Мама, Мария Сергеевна Шукшина, вспоминала, что дед особо выделял Васю среди другой ребятни и наказывал ей «беречь этого парнишку, беречь и учить — парнишка смышленый». Вася отвечал деду той самой привязанностью, которая по сути своей и есть сыновнее чувство, но «прибиться к деду» так и не успел — в осиротевшую семью вошел новый человек с чужой, но созвучной и потому особенно раздражавшей Васю фамилией — Куксин, Павел Николаевич Куксин, отчим. Он усыновил детей, но за Васей так и осталось прозвище «безотцовщина» и фамилия по матери: Попов. С отчимом Вася сошелся не сразу и только потом понял, какой это был золотой человек. Взяв «за себя» «соломенную вдову» с двумя детьми, он твердой рукой повел дом и, конечно, поднял бы ребят, поставил их на ноги, если бы не война — в 1942 году он погиб на фронте. В повести «Из детских лет Ивана Попова» Шукшин оставил его портрет: «Он был очень красивый человек, смуглый, крепкий, с карими умными глазами...» Так семья осиротела во второй раз.

С тех пор, как Шукшин начал связно помнить свою жизнь, сам обозначил этот возраст: двенадцать лет — он работал. В деревне на двенадцатилетнего подростка уже не смотрят как на ребенка — начинают приучать к хозяйству, к труду и все чаще требовать как со взрослого. Война умножила эти требования, заставила повзрослеть в считаные месяцы. Ребята работают с раннего утра до захода солнца. Лето 1942 года. «Жара несусветная. И нет никакой возможности спрятаться от жары. Рубаха на спине накалилась и, повернешься, обжигает... Жара жарой, но еще смертельно хочется спать, встали чуть свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе мерин сворачивает в хлеб... Сашка орет: — Ванька, огрею! Бичина у него длинный — может достать. Я потихоньку матерюсь и выравниваю коня...» Это тоже «Из детских лет Ивана Попова». Но и в пекле поденной работы мальчишка не теряет своего дара образного видения. «Оглушительно, с лязгом звонко стрекочет машина, машет добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой остается висеть золотисто-серая пыль». Очень скрашивает жизнь этот самый дар.

Зимой — тяжелее. Плохо с едой, нечем топить, не хватает сена корове. Потом Шукшин напишет рассказ «Далекие зимние вечера», в котором дети затевают игру, чтобы не думать о еде, и все ждут, что придет мать и принесет им поесть; и она приносит — кусок мяса и немного муки. И каково же детское разочарование: это нельзя съесть сразу: надо еще ждать — пока мама замесит тесто, пока разделает мясо, пока закипит вода и сварятся пельмени. А сон одолевает детей, нет сил с ним бороться, и мать будит, будит их, чтобы они поели хоть бы и на ночь, не заснули голодными.

В «Калине красной» Егор Прокудин вспоминает, как они с матерью ходили рубить молодые березки и потом тащили их домой — мать выбирала себе побольше, а ему — поменьше. Березняк около села рубить запрещалось, но все равно ходили — нечем было топить. Шукшин рассказывал, как сельский активист, рыжебородый Яша Горячий, приходил к ним с обыском, грозил пальцем, потом лез на полати и сбрасывал оттуда березовые чурбаки. Вспоминал и то, как весной выпускали корову Райку пособирать клочья сена, вытаявшего из-под снега по обочинам дорог и по плетням, — и очень боялись, чтобы не нарвалась она на чьи-то вилы — такой в селе случай был, о нем тоже вспоминал Егор Прокудин: с этого и началось его падение — появилась уверенность во всемогуществе и безнаказанности зла.

Не было в жизни Егора Прокудина председателя колхоза Ивана Алексеевича, который жил вместе с ребятами на пашне, бегал иной раз за кем-то из огольцов на деревянной ноге, грозя плетью тем, кто самовольно бегал в деревню или спал на пашне, или ломал инвентарь, но притом был добродушный человек большого терпенья и совестливости. Не было учительницы, эвакуированной из Ленинграда, которая составила бы для него список, чтобы брал он по нему в библиотеке книги Пушкина, Гоголя, Некрасова, Тургенева, научила читать — не так, как читал раньше, без разбору, глотая всякий печатный текст. У Василия Шукшина все это в жизни было. Сколько их, таких вот добрых наставников, встретил он на своем пути — сам потом говорил: «Мне везло на умных и добрых людей». И постепенно укреплялся он в понимании добра как жизнедвижущей силы, укреплялся в понимании человеческого достоинства как непременного долга перед самим собой и всеми людьми.

В четырнадцать лет — какой кругозор у деревенского мальчишки: вроде бы не дальше околицы. Но Вася столько уже почерпнул из книг, что собственный опыт уже не казался ему малым — он умножался на опыт интереснейших людей, с которыми знакомили книги. Очень хотелось посмотреть мир — и притом никому не быть в тягость — напротив, помочь семье, помочь обществу. Выучиться! Вот она — определившаяся цель. Выучиться на шофера — тогда тебе все дороги открыты. Но на курсы после семилетки не принимают — года не вышли; а вот в автомобильном техникуме очередной набор, туда охотно берут подростков: до армии они успеют получить специальность. Три с половиной года — и ты техник по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Такая специальность и в армии пригодится. Все говорят, война скоро кончится и начнется совсем хорошая жизнь, о которой поется в песнях. Так или примерно так думали ребята, подавая заявления в техникум.

«Техникум (в городе, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монастыре), — читаем в повести «Из детских лет Ивана Попова». — Это мой второй приезд в город. Душа потихоньку болит — тревожно, охота домой. Однако, надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду приезжать потом, но так, отдышаться...»

Смутно на душе, а тут еще пристают городские. «Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.

— Чяго там, Ваня? Сальса шматок для мядку туясок?

— Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!

— Гроши-то куда запрятали?... Куркули, в рот вам пароход!..

Откуда она бралась, эта злость — такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Они что, не знали, что в деревне голодно? У них тут карточки какие-то, о них думают, там — ничего, как хочешь, так и выживай. Мы молчим, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни «мядку», ни «сальса», обжигал руку — так бы и пустил его вниз, с горы».

Стоит сказать здесь о том, что антагонизм между городом и деревней, начиная с конца 20-х годов, насаждался как бы снизу, но при активном содействии «верхов», осмысленно и целенаправленно. Те, кто постарше, наверное, помнят презрительное: «дяревня», не сходившее с языка у городских подростков уже после войны — это было жгучее оскорбление. Кому надо было постараться вбить клин между городом и деревней — видимо тем, кто стремился отделить нацию от ее корней, отвести сельским жителям незавидную роль «быдла». Молодой деревенской поросли, выходцам из села, хлынувшим после войны на заводы, фабрики, в институты, как бы предлагалось поскорее забыть о своем происхождении и безропотно врасти в город. Деревенского происхождения многие стыдились. Так вырастали целые поколения «Иванов, не помнящих родства».

Не таков был Шукшин, чтобы забыть, кто он есть и откуда родом. Но жестокая рана, нанесенная разрушителями народа как единого целого, болела всю жизнь. И всю жизнь его обзывали «деревенщиком» (чуть ли не деревенщиной) — обижаться не полагалось: ведь «деревенщик» был официальный термин, придуманный этими разрушителями и введенный в литературоведение. (Попробуйте-ка сказать — деревенщик Толстой, деревенщик Тургенев — и поймете абсурдность этого термина.)

В детстве, конечно, проще было защищать свое достоинство. «В четырнадцать лет, — пишет Шукшин, — презрение очень больно и ясно осознаешь, и уже чувствуешь в себе кое-какую силенку — она порождает непреодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш-парень, посадистый и хлесткий, закатил в лоб одному городскому журавлю, и тот летел — только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился — схватил нож... Тот, кто стоял против него — тоже с ножом, — очень удивился. И это-то, что он только удивился — толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться — мы защищались. Иногда — вот так — безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной».

Вот она, наука ненависти в действии. За ней ли шел подросток в город? Злое и доброе схлестнулись — к чему окажется восприимчивей душа? А душа-то просит света, рвется к знанию, томится в ожидании чуда. В шестнадцать лет Шукшин сочиняет свои первые рассказы и посылает их в журнал «Затейник». Боясь, что задразнят ребята, обратный адрес дает: село Сростки, Шукшину Вас. Мак. Приезжая домой, тут же спрашивает у матери, нет ли ему писем. И очень огорчается, что ему не пишут. А письма, оказывается, идут. Их регулярно получает колхозный водовоз Шукшин Василий Максимович и ввиду полной неграмотности пускает на самокрутки — бумага-то в большом дефиците.

Шукшину не удалось окончить техникум. «Если бы еще на сытый желудок — может, дело пошло бы веселей, — с горькой усмешкой вспоминал он потом. — А то сидишь — голова кружится... И решил я — как потом написал в автобиографии — совместить дальнейшее образование с работой». Он оставил учебу, некоторое время работал в колхозе, а потом поступил в распоряжение треста «Союзпроммеханизация» — в Московскую контору, которая после войны набирала рабочих по всей стране. Думалось — будет жить и работать в Москве — Москву очень хотелось увидеть. А направление получил на турбинный завод в Калугу — там и работал слесарем-такелажником; потом та же контора перевела его во Владимир. Москва была и близко, и далеко — за один воскресный день туда и обратно не обернешься. Но — оборачивался, выезжал с вечера, остаток ночи досыпал на вокзале — и чуть свет выходил в город. Шел к Пушкину, к Гоголю, к корешам, с которыми знакомился в прошлый приезд где придется.

«Нас улица шумом встречала, звенела бульваров листва... Вступая под своды вокзалов, шептали мы: здравствуй, Москва!..» — весь город пел тогда эту песню из нового кинофильма, который так и назывался «Здравствуй, Москва!». Шукшин смотрел этот фильм, похожий на сказку, и думал: неужели сейчас кончится сеанс, распахнутся двери и он выйдет в самую настоящую Москву, собственной персоной пройдется «по бульварам, проспектам, садам»? Если бы не Москва вокруг, фильм, возможно, и не произвел бы особенного впечатления — слишком уж причесанными, гладенькими были в нем ребята-ремесленники, все как на подбор таланты и артисты; правда, была в фильме история старого мастера, как реликвию хранившего в память о друге красавец-аккордеон, и его внучки, тайком отдавшей этот аккордеон «напрокат» пьянчужке-баянисту, чтобы подкормить больного деда — история, рассказанная с такими верными и живыми подробностями, что о ней впору было и пораздумать, возвращаясь ночью домой на перекладных.

Шукшин и не заметил, как кино стало занимать все больше места в его жизни: хотелось не просто смотреть фильмы, а говорить, думать о них. Однажды он даже попробовал изложить свои впечатления на бумаге, но оказалось это не так-то просто. Не то, что стихи — стихов у него была целая тетрадь, правда, все больше «с голоса» Есенина:

Зори, зори —
Красный сон,
Голубые ливенки,
Синий
С переливом
Звон...
Жизнь ты моя милая!
Лихо в поле,
Без дороги —
Ветрами освистано.
Нам — без горя,
Нам — без боли:
На роду написано.
Сыпь налево!
Сыпь направо!
Не давай опомниться.
Песня глупая твоя
В душу ломится.
Песня — люба,
То ли будет!
Задумали смело
Где-то спит моя судьба.
Дай, чтоб зазвенело!

В это время он очень много читал — в электричках, в автобусах, на скамейках в сквериках. Урывал минуту уединиться с книгой в обеденный перерыв. В общаге читать не давали мужики. По выходным ходил в библиотеку. Охотно брал толстые и тонкие журналы — в них особенно привлекали современные рассказы молодых писателей. Отмечал и запоминал хорошие. Но больше было слабеньких, написанных по одним и тем же назидательным схемам: новатор — консерватор, передовик — лодырь, храбрец — трус. Удивляла скудость воображения, бедность наблюдений. Мало, что ли, вокруг было любопытнейших людей? Что ни человек — то характер и, стало быть, сюжет. Ведь для того, чтобы выстроить этот самый сюжет, не обязательно ждать какого-то исключительного стечения обстоятельств: иной раз обыкновенная покупка ботинок становится сюжетом — вся штука в том, кто покупатель. Мало-помалу определялся его основной интерес в кино и литературе — характеры! Да и сам он почувствовал потребность наблюдать людей в разных обстоятельствах, находить в них нечто особенное. У него открылся талант «видеть и слышать людей» — и этот талант тоже надо было сберечь как детский дар образного видения. В эту пору Шукшин всерьез «засобирался» писать. Но ведь собираться можно всю жизнь... Слишком уж трудна и неприкаянна была жизнь рабочего «на договоре»: сегодня — Калуга, завтра — Владимир, а там станция Щербинка. Весной 1949 года, чтобы быть поближе к Москве, Шукшин перешел на работу в системе ремонтно-восстановительных работ МПС СССР — поступил разнорабочим головного ремонтно-восстановительного поезда № 5. Строил электростанцию в Щербинке, потом железнодорожный мост в Голицыно. Отсюда осенью того же года был призван во флот.

Как ни странно это может показаться нынешним читателям, Шукшин ждал этого призыва, боялся очередной отсрочки. С армией связывалось у него представление о времени, до отказа насыщенном, когда ни один час не проходит впустую: в четком армейском распорядке есть место и для занятий, — настоящих, квалифицированных, — и для досуга, умного и содержательного. Так оно и было в то время — и никакой «дедовщины», знать не знали этого слова. В армии человек не пропадет — кто-то о нем подумает, позаботится, так думал двадцатилетний работяга, остро чувствовавший свою неприкаянность на «гражданке», все зависело вроде бы от собственной инициативы, силы воли, а на поверку выходило, что в действительности все определяют обстоятельства и твоя воля тут бессильна. Ну, скажем, отсутствие сменной школы при работе по скользящему графику становилось непреодолимым препятствием к получению аттестата зрелости, а без него и думать нечего о будущем. Потому-то дважды он готов был связать свою судьбу с армией. В 1948 году Владимирский горвоенкомат направил его в авиационное училище Тамбовской области. По дороге он потерял документы — много их было, разных справок — и не посмел явиться в училище; во Владимир тоже не вернулся — там в военкомате были хорошие люди, стыдно было перед ними, что «свалял такого дурака». И еще раз, через год, уже из Подмосковья посылали его в военное училище, в Рязанское автомобильное — провалился на экзамене по математике. Можно было попросить пересдать — некоторым разрешали, но просить он не пошел, такой уж характер.

Этот характер кто-то из «корешей» определил как «тяжелый». И сам Шукшин знал про себя: нелегкий он человек. Но вот что удивительно: с «тяжелым» характером удивительным образом сочетался неизменный подъем духа: душа его могла легко возликовать и взлететь. Он и сам иной раз удивлялся, каким образом «угрюмство» соединяется в нем с потаенным восторгом бытия. Об этом самом восторге он писал, размышляя о своем фильме «Странные люди»: «Я хотел сказать в фильме, что душа человеческая мечется и тоскует, если обнаруживает, что живет в нас какой-нибудь поджелудочной железой — не возликовала никогда, не вскрикнула в восторге, толкнув нас на подвиг... Она плачет и не хочет умирать с нами, если и не жила никогда полной жизнью, не любила много»2.

По собственным его словам, душевное его состояние в двадцать лет было таково: как бы ни складывались обстоятельства — во всем хотелось видеть если не удачу, то обещание удачи. Во флот? Хорошо! И пусть служба во флоте дольше — зато он увидит море! Во флоте ребята как на подбор — сильные, грамотные, с ними интересней. В Ленинград? Опять хорошо! Когда бы он еще увидел Ленинград — а тут, пожалуйста. Правда, из Ленинграда его скоро перевели в Ораниенбаум, но в этом были свои преимущества: настоящая Балтика! Ну, а разве не удача, что вместе со специальностью радиста особого назначения он получает перевод в Севастополь. Черное море! Оно и во сне ему не снилось. И конечно, если бы не это молодое, интуитивное предощущение удачи и даже не удачи, а, более того, праздника, который готовит ему жизнь — а он это ощущение он подогревал, чтобы не остыло, — куда труднее показалась бы служба. И потом, после демобилизации — досрочной, по болезни (неожиданно открылась язва) — куда труднее пришлось бы на «гражданке». Опять повезло, говорил он себе, демобилизовали к весне, можно успеть подготовиться и сдать экстерном на аттестат зрелости; можно даже попробовать тем же летом поступить в институт.

Экзамены он сдавал дома, в Сростках. Все сдал, кроме математики. Пришлось летом готовиться, чтобы пересдать осенью. Но поступление в институт снова откладывалось на год. Шукшин остался в Сростках работать учителем вечерней школы рабочей молодежи — не хватало здесь педагогов, хоть закрывай школу. Преподавал русский язык, литературу, историю в 5-х — 7-х классах. Учил других и сам учился. По делам школьным часто бывал в городе; приглашали его заходить почаще и в райком комсомола, давали разные поручения — здесь его отличали, видели в нем будущего инструктора, а то и секретаря. В мае 1954 года его приняли в кандидаты партии. Судьбу его «наверху», похоже, уже определили: в райкоме комсомола нужен такой человек — молодой, повидавший жизнь, не понаслышке знающий деревню, готовый совмещать работу с учебой.

Но Шукшин твердо знал — он уедет в Москву. Там будет учиться, чтобы стать писателем. Он понимал: человека нельзя научить писать, но он сам может этому научиться, обладая способностями, знаниями и широтой кругозора. А без серьезной подготовки не будет ни знаний, ни кругозора — тогда и способности мало-помалу иссякнут. Разумеется, в Сростках о его далеко идущих планах никто не знает — для всех он будущий историк, собирается поступать в историко-архивный институт. Одна только мама, Мария Сергеевна, видя, как «дитенок» просиживает ночи над тетрадками, понимает: он не только у других проверяет уроки — он и себе задал какой-то трудный урок.

Шукшин мечтает о Литературном институте, но боится: не примут — за душой ни одной публикации. Есть еще один вариант — сценарный факультет Института кинематографии. Этот самый ВГИК давно уже занимает его воображение. И вот с каких пор. Однажды, в один из своих приездов не то из Калуги, не то из Владимира в Москву, Шукшин собирался заночевать на лавочке — против высотного дома на Котельнической набережной. Впрочем, может быть, он уже переночевал, и было раннее утро. Потому что эту историю разные люди рассказывали по-разному, а сам Шукшин о ней как-то умалчивал. Так вот, присел рядом на лавочку немолодой человек — то ли он поздно шел домой и решил тут покурить, то ли вышел из дому подышать утренним воздухом. И вышло, что они с Шукшиным разговорились, и оказалось, что оба они сибиряки. И такой у них пошел хороший разговор, что продолжали они его уже в доме на каком-то высоком этаже. Звали нового знакомца Иван Александрович, и, судя по роскошной квартире, занимал он большое положение. Сели на кухне, выпили, закусили. Но только когда появилась недовольная хозяйка, Шукшин понял, с кем свела его судьба: он узнал знаменитую киноартистку Марину Ладынину. Стало быть, выпивали они на пару с таким же знаменитым кинорежиссером Иваном Пырьевым3. Не тогда ли впервые услышал Шукшин о том, что в Москве есть институт, где учат будущих актеров, режиссеров, операторов, сценаристов. Не тогда ли уразумел, что актеры играют, не просто договорившись между собой, а по определенному плану, называемому «сценарий» — и руководит ими режиссер. Впрочем, может быть, обо всем этом Шукшин узнал гораздо раньше и совсем по-другому. Но факт, что Институт кинематографии был у него под прицелом.

В июне 1954 года он пишет письмо в приемную комиссию ВГИК, рассказывает о себе, просит прислать программу испытаний сценарного факультета, спрашивает, есть ли у него шансы поступить. Ему посылают вызов на экзамены. Так начинается его большой путь, и прекрасно, что на этом пути ему сразу же встретились неравнодушные люди, преданные своему делу и, в силу своего опыта, умеющие разглядеть — кто есть кто.

Кому пришла в голову идея предложить этому парню из глубинки поступать не на сценарный, а на самый престижный режиссерский факультет? Сейчас уже не скажешь. Наверняка это был один из ассистентов набиравшего курс Михаила Ильича Ромма — строгих правил человек, озабоченный тем, чтобы среди зеленой молодежи и творческой вольницы, рвавшейся в кино режиссуру, побольше было людей с жизненным опытом. Общая гуманитарная подготовка у Шукшина была не хуже, чем у других — сказался год учительства в школе. Правда потом, много лет спустя, Шукшин в порыве самоуничижения напишет, что «заметно выбивался среди окружающих дремучестью своей и неотесанностью». Какая там неотесанность! Это был серьезный взрослый человек, прошедший большую жизненную школу, коммунист — что по тем временам служило высочайшей маркой. Неужели и вправду ему пришлось разыгрывать перед ответственнейшей отборочной комиссией дремучего недоучку, которого можно хотя бы в шутку спросить: знает ли он, кто такой Белинский и где тот сейчас живет? И надо же именно Виссарионом Григорьевичем испытывать интеллект Шукшина, самым любимым его критиком, о котором он писал: «Читайте, братцы, Белинского. Читайте хоть тайно, ночами. Днем высказывайте его мысли как свои, а ночами читайте его. Из него бы евангелие сделать». Правда, это было написано уже в 1970 году, но и, поступая во ВГИК, Шукшин думал так же и ни за что бы не стал придуриваться, играть в какую-то дурацкую игру со взрослым дядей, который «провоцирует» в Шукшине этакого «сермяка». Не стал бы — из любви и уважения к Белинскому. Так откуда же эта легенда о «сермяке», который явился на отборочную комиссию «во всем солдатском»? От уважаемого критика Льва Аннинского. А у того — откуда? Из газеты «Советское кино», широко известной в узких кругах под названием: «копейка». Хотелось бы оставить эту публикацию от 11 октября 1969 года на совести журналиста, но ведь Шукшин-то подписал ее! Не заигрался ли он в этот нелегкий для себя период в «поддавки» с литературными и кинематографическими «бонзами», от которых в немалой степени зависела его дальнейшая творческая судьба: они-то видели в нем этого самого «сермяка» и в таком качестве соглашались его принимать и «воспитывать».

И представьте, сам Шукшин давал к этому посыл. Вот что говорил он сам в беседе со мной и местными алтайскими корреспондентами, осаждавшими его в селе Шульгин Лог, на съемках фильма «Печки-лавочки»:

«В институт я пришел глубоко сельским человеком, далеким от искусства — в двадцать пять лет начитанность моя была относительная и знания мои были относительные. Знаний я набирался отрывисто и с какими-то пропусками. Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я начал таить, что ли, набранную силу. И как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность — что правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда... ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то бойца нерасшифрованного».

Я потом записала в своем блокноте: «Просто чудо, что все это останется на магнитной пленке!»4. Каково: «...я подогревал в людях уверенность — это вы должны заниматься киноискусством, а не я!». Шукшин «тушуется»! И даже в своих публичных выступлениях — а не выступать тоже нельзя, надо же потихоньку, шаг за шагом отвоевать себе жизненное пространство — он притворяется перед теми, кто отказывает ему в праве что-то значить для искусства, притворяется середнячком. Как это по-крестьянски!»

Но этот ложный взгляд на себя как на «деревенщину», конечно, обернется против Шукшина и будет долго его мучить. Так же, как и стремление постоянно его «воспитывать». Но одно дело, когда «воспитывают» в магазине или аптеке, а другое — в институте или на студии. Нелегко было ему на первых порах во ВГИКе. В мастерской М.И. Ромма он был белой вороной. Там подобрались сплошь ребята столичные, яркие, поначалу сторонившиеся жесткого нелицеприятного партийца. Кое-кто втайне презирал его за гимнастерку и сапоги, думали, это такая «партийная униформа». А ему просто нечего было надеть. Но никогда бы он в этом не признался. «И на кой черт ты так одевался? Аль не было во что больше? — спрашивал его потом, уже подружившись с ним, сценарист Иван Пономарев. — Защитная гимнастерка, синие галифе и черные сапоги. В таком наряде к нам приезжал уполномоченный из райцентра — урезать у людей лишние метры огородной земли». «А мой наряд — вызов ВГИК... — отвечал Шукшин. — Не хотел даже в одежде походить на них...» «На них — это на «китов». Хватало их в институте. Но точно так же, как нельзя было судить о Шукшине по его зелено-сине-черной спецуре, не приходилось судить о некоторых ребятах по брюкам дудочкой и пиджакам с широкими накладными плечами. Пижон Андрюша Тарковский неожиданно проявил интерес к Шукшину и начал занимать его в своих этюдах. Оказалось, он побывал в Сибири, работал коллектором в геологической партии. А его друг Саша Гордон, как выяснилось, приехал во ВГИК из города Мукачево, где командовал взводом горной артиллерии Прикарпатского военного округа — там и вступил в партию. Была на курсе и третья коммунистка — Тамара Лисициан, разведчица в Великую Отечественную войну. Скоро Шукшина выбрали старостой курса. И вышло — не так уж он одинок. Ну, а с тех пор, как он освоился на сценической площадке и весь ВГИК признал в нем актера, жизнь окончательно вошла в колею. Главное, он почувствовал к себе пристальное и веселое внимание знаменитого мастера — Михаила Ильича Ромма.

«Он учил работать, — вспоминал потом Шукшин. — Много работать. Всю жизнь. Он начал с того свою учебу, что рассказал нам, как много и трудно работал Толстой. И все пять лет потом повторял: «Надо работать, ребятки». И так это и засело во мне — что надо работать, работать и работать: до чего-нибудь все же можно доработаться. «Надо читать», «подумайте» — это тоже приглашение работать»5.

Ромм составил для Шукшина целый список литературы. Это был уже третий список в его жизни. Первый дала эвакуированная из Ленинграда учительница еще в школе, второй — он составил со слов пожилой библиотекарши в Севастополе. Многие книги в списках повторялись. И перечитывая их, Шукшин удивлялся, как много он пропустил или не понял в прошлый раз.

В мастерской Ромма учились не только режиссуре — мастер требовал, чтобы студенты сами пробовали писать, с первого курса посылал их на объекты — почтамт, или вокзал, или магазин, — чтобы они описали, что видели. Но всерьез Шукшин стал писать на третьем курсе. Началось с того, что для курсовой работы он решил взять отрывок из романа В. Шишкова «Угрюм-река», долго упрашивал сценариста Пономарева написать ему сценарий и, наконец, решил попробовать сам. Но не получилось — увяз в материале. Тут вышел в свет вгиковский альманах «Творчество молодых» — большая толстая книга в голубом переплете и в ней короткие сценарии и рассказы знакомых ребят. Пока он мучился с «нетленкой», они вон чего успели! Чем же он хуже этих пацанов? Да ничем. Вот так и надо писать — коротко. Но в каждом рассказе должен быть характер, а в характере должна быть правда. Конечно, дух соревнования очень сильно подстегивал Шукшина. Потом он напишет: «Все время живет желание превратить литературу в спортивные состязания: кто короче? Кто длиннее? Кто проще? Кто сложней? Кто смелей? А литература есть ПРАВДА. И здесь абсолютно все равно — кто смелый, кто сложный, кто эпопейный...»6. Есть правда — есть литература. Он чувствовал — эта самая ПРАВДА должна подсказать и жанр, и форму произведения. Короткий рассказ! Он не выбирал эту форму — можно сказать, форма выбрала его. Он сел на своего конька.

Начал показывать свои рассказы Ромму. Совестно было отнимать у мастера время, но тот сам требовал: «А где же рассказы-то? Бросил писать, что ли? И советовал: «Посылай веером во все редакции, придут обратно — меняй местами — и снова». Так он и сделал. Первым отозвался журнал «Смена», напечатал рассказ «Двое на телеге», незатейливое повествование о том, как в страшную непогоду хмурый дед везет девушку-фельдшера в райцентр за лекарством и уговаривает ее переждать непогоду у знакомого пасечника; но, выпив чаю с медом и даже позволив себе «принять» полкружки медовухи, девушка с комсомольским значком решительно встает: «Дедушка, мы все-таки поедем сегодня... Мы просто не имеем права сидеть и ждать!.. Там больные люди... Им нужна помощь!..» Наивный такой рассказик, не без влияния тех самых схем, которые так возмущали Шукшина в чужих произведениях. Но ведь первый, самый первый, набранный в настоящей типографии, напечатанный в столичном журнале! Конечно, он понимал все несовершенство этого сочинения и даже маленько стыдился его. У него в голове роились замечательные сюжеты, но при попытке облечь их в слова, они словно бы расточались — теряли нечто очень важное в своей выразительности и остроте. Так меняется цвет сорванного цветка, осыпается пыльца с крыльев пойманной бабочки. От «опытных» людей он слышал: все это ремесло — работай, и оно придет. И он работал, много писал — так что набралось на целую книжку — она вышла в 1963 году в издательстве «Молодая гвардия» и называлась «Сельские жители». Но все это было — не то, не то... Вот тогда-то и сочинилось коротенькое стихотворение «О ремесле»:

Музы, делайте, что хотите!
Душу надо? Могу продать!
Славу встречу...
Научите
Словом, как дротиком, попадать.

Вот так... ни больше ни меньше: «душу... могу продать». Хорошо, что черти тогда этого не слышали. Но услышали музы. И шепнули, что называется это вожделенное умение «словом как дротиком попадать» не ремеслом, а искусством. Несколько лет спустя Шукшин скажет: «Я знаю, когда хорошо пишу: когда пишу и как будто пером вытаскиваю из бумаги живые голоса людей».

Долго-долго никто не подозревал о его истинном призвании. Для всех он был успешно начинающий актер — не всякому удается дебютировать в главной роли, да еще в таком хорошем фильме, как «Два Федора». А там подоспела и «Простая история», где он стал достойным партнером знаменитой Нонны Мордюковой. Всем казалось, что жизнь его определилась. Появились и первые заработки.

Все эти годы, пока он учился, его поддерживала мать. Подбадривала письмами, посылала деньги, посылки. В трудную годину Мария Сергеевна, ни с чем не посчитавшись, продает дом с баней и хорошей пристройкой — лишь бы Вася мог доучиться; потом сын воздаст ей за все сторицей, купит новый дом, собственноручно построит баньку и веранду. Переписка сына и матери — это истинная перекличка любящих сердец. «Роднуленька моя хорошая! — пишет он. — Сообщаю тебе, что я возвратился в Москву и теперь все время буду здесь. Посылку твою получил. Подарки ты мне отваливаешь прямо купеческие. Спасибо. Хорошая моя. Пусть это будет мне на счастье. У меня сейчас очень напряженное положение. Скоро начну делать диплом. Еще неизвестно, где буду работать. Съемки окончатся, наверное, в августе. Сейчас съемки идут в Москве.

Я, мамочка, очень хочу, чтобы ты мне скорей написала — как и что там у нас. Здоровье у меня нормальное. Деньги есть. Да еще ты в посылке послала. Ты уж пока не посылай, мамочка. А то потом, вот когда буду делать диплом, может статься, что мне немного потребуется выслать...

Хочу написать в райком — поблагодарить за приветствие и хороший отзыв.

Как наши Зиновьевы?

Пиши мне про все, моя милая мамочка. Кажется, еще никогда не было такого большого перерыва, чтобы я тебя столько не видел. Очень соскучился. Пиши мне скорей, родненькая моя».

Зиновьевы — это сестра Наташа с мужем Александром. Он любящий брат: не случайно «девушку на телеге» зовут Наташа Зиновьева. Через несколько лет случится страшное горе. У Наташи умрет муж, двое детей-близняшек останутся без отца. И Шукшин изо всех сил будет стараться, чтобы они не чувствовали себя сиротами. Теперь уже посылки пойдут в обратную сторону — из Москвы на Алтай. Шукшин по натуре своей человек семейственный, чадолюбивый. Но своей собственной семьей обзаводиться не спешит. Да и не может. Он... уже женат. На школьной подруге своей сестры, односельчанке Марии Шуйской.

В одном из первых своих не частных откровений, ни разу не опубликованном при его жизни рассказе «Письмо любимой», он отобразил свое первое чувство: «Она была приезжая — это поразило мое воображение. Все сразу полюбилось мне в этой девочке: глаза, косы, походка... Нравилось, что она тихая, что учится в школе (я там уже не учился), что она — комсомолка. А когда у них там, в школе, один парень попытался из-за нее отравиться (потом говорили, что только попугал), я совсем голову потерял.

Не помню теперь, как случилось, что я пошел провожать ее из клуба.

Помню, была весна... Я даже и не выламывался, молчал. Сердце в груди ворочалось, как картофелина в кипятке. Не верилось, что я иду с Марией (так ее все называли — Мария, и это тоже мне ужасно нравилось...»

Может быть, в том, что Шукшин на целый год после флотской службы остался в Сростках, тоже виновата была Мария? Почему же тогда, уехав, не позвал ее за собой? Скоро в восьмитомном собрании сочинений Шукшина, издаваемым Алтайским государственным университетом, будут опубликованы неизвестные письма к Марии Шуйской — может быть, тогда мы поймем, кто и в чем провинился? Два года Шукшин живет и учится в Москве, приезжая в Сростки только летом. В августе 1956 года он расписывается с Марией — и потом уже, похоже, с ней не встречается. Она видит его только на экране в фильмах «Два Федора», «Золотой эшелон», «Простая история», «Аленка», «Когда деревья были большими» — если только хочет видеть.

В 1963 году он приезжает в Сростки со съемочной группой фильма «Живет такой парень» и знакомит мать со своей новой привязанностью — студенткой ВГИК Лидией Александровой: он снимает ее в роли библиотекарши Насти. Узнав о том, что Шукшин некоторое время будет жить и работать в Сростках, Мария уезжает учительствовать в Горно-Алтайск.

Рассказ о первой любви заканчивает так: «Много лет спустя Мария, моя бывшая жена, глядя на меня грустными добрыми глазами, сказала, что я разбил ее жизнь. Сказала, что желает мне всего хорошего, посоветовала мне не пить много вина — тогда у меня все будет в порядке. Мне стало нестерпимо больно — жалко стало Марию, и себя тоже. Грустно стало. Я ничего не ответил».

Да, у него появилась пагубная привычка к вину. Успех картины «Живет такой парень», первая премия на Всесоюзном кинофестивале в Ленинграде и награда за лучший дебют на XVI Международном кинофестивале в Венеции принесли, естественно, и большие деньги, а вместе с деньгами появились и новые «друзья», вернее, собутыльники, буквально осаждавшие его и на студии, и дома. И это были не только забулдыги. Надо отдавать себе отчет в том, какую огромную разрушительную работу вели ненавистники нашего Отечества, спаивая талантливых людей, которые могли бы стать светочами нации. Вспомним поэта Николая Рубцова, кинодраматургов Геннадия Шпаликова и Евгения Григорьева, художника Виктора Попкова — все они на наших глазах растрачивали свои силы в попойках и погибали — нелепо, трагично и безвременно. Шукшин всей своей «содранной кожей» чувствовал фальшь, ложь, насмешку и буквально выдирался из объятий этих «друзей».

Конечно, присутствие в его жизни умной, сильной, верной женщины изменило бы все. Да ему попросту нужна жена, подруга, половина. Но к женщинам он относится настороженно. Это отношение четко выражено в дневниковой записи: «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии — женщины. Это грустно, но так». Да, женщины более непосредственны и откровенны — в них с большей силой и видимостью проявляется охватившая чуть не весь народ жажда всежизненного устройства. Всем хочется достатка и удобств — хватит, наголодались! Квартира, машина, дача — вот они основы благосостояния, за ними очередь, и женщины не намерены оставаться в хвосте. Успешный муж это тоже приобретение, счастливый билет в красивую, обеспеченную жизнь. Муж — кинорежиссер! Это звучит. Шукшин не верит женщинам. Даже самые умные, самые тонкие, вроде бы свободные от материальных расчетов, они какой-то частью своей души все равно потребительницы — и нечего строить иллюзии. Спустя несколько лет напишет Шукшин рассказ «Страдания молодого Ваганова» и вспомнит о том, что давно отболело. Была в его жизни очень красивая девушка с точеным лицом и такой же фигуркой, похожая на деревянную куколку, сделанную большим мастером. Он точно ее описал и даже имя не переменил — Майя. «Далекое имя, весеннее имя, прекрасное имя... — так он писал в рассказе про молодого работника районной прокуратуры Ваганова, который накануне получил от этой самой Майи письмо и теперь собирался писать ответ. — Все утро сегодня сладостно зудилось: вот сядет он писать. И будет он эти красивые оперенные слова пускать точно легкие стрелы с тетивы — и втыкать, и втыкать их в точеную фигурку далекой Майи. Он их навтыкает столько, что Майя вскрикнет от неминуемой любви... Пробьет он ее деревянное сердечко, думал Ваганов, достанет, где — живое, способное любить просто так, без расчета. Но вот теперь вдруг ясно и просто подумалось: а может она так? Способна она так любить? Ведь если спокойно и трезво подумать, надо спокойно и трезво же себе ответить: вряд ли. Не так росла, не так воспитана, не к такой жизни привыкла... Вообще не сможет, и все». «Ваганов всегда знал: Майя не ему чета. Жалко, конечно, но... А может, и не жалко, может, это и к лучшему: получи он Майю, как дар судьбы, он скоро пошел бы с этим даром на дно. Он бы моментально стал приспособленцем: любой ценой захотел бы остаться в городе, согласился бы на роль какого-нибудь мелкого чиновника... Не привязанный, а повизгивал бы около этой Майи». И вот теперь Майя писала ему, что по старой дружбе хочет приехать и пожить у него с неделю — мол, давно мечтала побывать в его краях. Ваганов читал это письмо, «обжигаясь сладостным предчувствием, он его гладил, смотрел на свет, только что не целовал — целовать совестно было, хотя сгоряча такое движение — исцеловать письмо — было. Ваганов вырос в деревне, с суровым отцом и вечно занятой, вечно работающей матерью, ласки почти не знал, стыдился ласки, особенно почему-то поцелуев».

Вот так и Шукшин — знал, что Майя, в сущности, профессиональная потребительница, эгоистка, каких мало, но никак не мог отвязаться от горячих и настойчивых мыслей об этой куколке. А правда, хороша была Майя — с широко расставленными синими глазами, буйными рыжими кудрями... И, конечно, затмевала Викторию Старикову, с которой Шукшин был близок. И ведь сколько раз говорил Вике: «Роди мне ребенка», но вот появилась Майя, и от решимости завести семью ничего не осталось.

Узнав, что его утвердили на роль рыбака в фильме «Какое оно, море?», он решил поскорее уехать в Судак, на съемки — отойти от всех своих терзаний. Тем более что он обещал сестре отвезти ее с ребятишками на юг — курортный город у моря, чего же лучше? Но плохо он знал Майю. Сначала было письмо, которое обожгло его так же, как Ваганова, сладостным предчувствием. Майя писала, что никогда не была в Судаке и очень бы хотела на недельку-другую приехать с подружкой — позагорать, покупаться. Надо было что-то ответить, а он все комкал и рвал бумагу, совсем как Ваганов. Прошел месяц, другой, а в конце июля Майя все-таки приехала — она спешила к его дню рождения. Но примчавшись к Шукшину, застала у него в домике не только сестру Наташу с близняшками, но и артистку Лидию Федосееву с дочкой Настей. В этом улье уже не было места.

Что и говорить, сложна и порой необъяснима человеческая жизнь, неисповедимы пути, которыми идут люди навстречу друг другу. Как писал Шукшин в своих рабочих тетрадях: «Логика искусства и логика жизни — о, это разные дела. Логика жизни — бесконечна в своих путях, логика искусства ограничена нравственными оценками людей, да еще людей данного времени»7.

В том же самом 1964 году он наконец-то получил давно ожидаемую кооперативную квартиру — две небольшие смежные комнаты с крохотной прихожей и шестиметровой кухней. Первое, что притащил сюда Шукшин — известный портрет Сергея Есенина с курительной трубкой и большую стопку перепечатанных набело экземпляров сценария «Конец Степана Разина», самый первый вариант. Пришлось выложить эту стопку прямо на пол — мебели в квартире долго не было, кроме раскладушки да кухонного столика с табуреткой. Но это была своя квартира — прибежище, оплот, цитадель! За годы своего бездомного кочевья Шукшин привык писать, что называется, «на коленке» — те, кто работали с ним, нередко отмечали, что он мог строчить в своей тетради в любое время дня и ночи, выбирая в перерыв укромные места близ съемочной площадки. Ему даже как-то непривычно было сидеть за столом — он склонялся над ним как рабочий над станком. Сам же говорил, что прилаживается к своему столу как пахарь: стоит навалиться, закурить — и пошел. Конечно, в своей квартире он чувствовал себя свободно — мог курить сколько угодно, сидеть враспояску, в старой любимой рубашке и валенках — так ему нравилось.

В новую квартиру он вошел с Викторией Стариковой — она ждала ребенка. Повез ее к матери в Сростки. Мария Сергеевна тепло приняла гражданскую жену сына. Отец Вики, известный писатель и драматург Анатолий Софронов, в свое время оставил семью, и теперь Вика с грустью думала, что ее ребенок тоже будет расти без отца. Так оно и вышло — когда родилась дочь Катя, Вике показалось, что они в тягость вечно погруженному в работу и неласковому Шукшину; она собрала пеленки и, ни слова не говоря, перебралась к маме. Шукшин не раз пытался вернуть их, но в его жизнь все настойчивее входила Лидия Федосеева.

Как бы ни складывалась личная жизнь писателя, главным для него остается добровольное заточение — творчество. Шукшин готовил к публикации свой первый роман «Любавины» — летом 1965 года его начал печатать журнал «Сибирские огни». Замысел был грандиозный: рассказать о том, как устанавливалась в сибирской деревне Советская власть. В центре повествования была история крепкой сибирской семьи, ступившей в борьбу с Советской властью и погибшей — целиком и полностью. «Иначе не могло быть, — писал Шукшин в предисловии к главам романа, публикуемым отдельно в еженедельнике «Литературная Россия». — За мальчиком, который победил их пролетарским посланцем, стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»8. Шукшин хочет сам экранизировать «Любавиных» и спрашивает будущих читателей: стоит ли? (Впоследствии, он отдаст этот незавершенный роман другому режиссеру, видимо, несколько остыв к своему замыслу.) В ту пору он еще не колеблется между кинематографом, реализуемым коллективно, и литературой, творимой индивидуально, — его хватает на все.

Второй свой фильм «Ваш сын и брат» снова снимает на Алтае, на берегу Катуни. Все, что он любил в своих земляках, все, что знал о них, вложил он в эту картину. Фильм вызвал самые противоречивые мнения. Ниспровергатели упрекают Шукшина в противопоставлении города деревне. Они, мол, видят ущербность жизни героев, живущих в глуши, и чувствуют авторскую боль за них; при этом огорчаются, что Шукшин не показывает, где выход из этого деревенского тупика. Но никакой ущербности в фильме нет, и боли за своих героев автор вовсе не испытывает. Для него деревенские жители — это естественные, положительно-прекрасные люди, хранители основ народной нравственности. И Шукшин вовсе не придуривается, чтобы выразить свою душевность по отношению к героям — он глубоко серьезен. Он не шут гороховый, которого пытаются сделать из него некоторые «доброжелатели». Это герой его может притвориться дураком — но в фильме «Ваш сын и брат» таких притворяшек нет: тут люди как на подбор цельные, даже изменивший деревне цирковой борец Игнат: попробуй сдвинь его с пьедестала победителя: он побеждал и будет побеждать, потому что он — Воеводин, а Воеводины крепкий народишко. Шукшин глубоко огорчен: он видит, что многие зрители, давно оторвавшиеся от деревни, не понимают его фильма и не сочувствуют героям. Он чуть ли не персонально стремится ответить каждому критику, который упрекает его в патриархальщине и требует изображения действительности в ее революционном развитии: «Давайте будем реальны, — обращается он к Л. Крячко и Н. Тумановой. — Давайте так: вы за коммунизм, который надо строить, или вы за коммунизм, который уже есть? Я — за коммунизм, который надо строить. Стало быть, героев не надо торопить. Не надо их выдумывать — главное. Давайте будем как Ленин, который не постеснялся объявить НЭП. Мы что, забыли про это? Нет, давайте будем умными — не загонять лошадей, чтобы потом они от опоя пали (я — крестьянин, и на своем языке немножко притворяюсь для ясности). Зачем вы призываете меня выдумывать героя! Разве это так нужно для коммунизма? Не верю. Вами руководит какая-то странная торопливость: лишь бы. Мы все торопимся. Но вы же сидите в удобных креслах и смотрите фильмы, а есть еще жизнь, которая требует большой огромной работы...»9

Его упорно втягивали в критические споры о городском и деревенском человеке, провоцируя на полемические высказывания: очень их всех беспокоило, не хочет ли Шукшин оставить деревенскую жизнь в старых патриархальных формах. Но сбить его с налаженного серьезного тона не удавалось: во-первых, если бы даже и хотел — не вышло бы, во-вторых: а зачем? Плохо, что ли, если есть в деревне электричество, телевизоры, мотоциклы, клубы, школы, библиотеки? И смешно думать, что он, человек с высшим образованием, против всех этих достижений цивилизации. Но вот — камень преткновения: грань между городом и деревней. По убеждению Шукшина, она никогда не должна до конца стереться. Крестьянство должно быть потомственным. И с его точки зрения, патриархальность предполагает определенную преемственность занятий деревенским трудом. Позволительно спросить: а куда девать известный «идиотизм деревенской жизни»? А никуда. Его не будет, если духовная потребность в деревне поднимется до уровня городской. Ведь молодежь-то тянется в город не от того, что в деревне есть нечего10, а потому, что ищет применения своим способностям к дальнейшему развитию. Парнишка из крестьянской семьи, кончая десятилетку, уже метит в ученые, конструкторы, космонавты и меньше всего готовится стать крестьянином, а если остался в деревне, чувствует себя обойденным жизнью. Вот и надо задуматься, как сделать так, чтобы человек не чувствовал себя обойденным, если судьба не готовит ему положения профессора, летчика-героя, знатного шахтера или строителя. Знатные всегда были и будут: только не они решают судьбу страны.

Ему посылают ехидные записочки: а чего сам-то ушел из деревни, вот и пахал бы землю. Эти вопросы обескураживают: получилось, сам он устроился, а кого-то уговаривает оставаться на земле. Но ведь когда это было! В 1946 году — тогда голодуха была, на трудодень ничего не давали. Вот так и выворачивался со стыдом. Что, сейчас не ушел бы? Ушел! Потому что так написано на роду: уйти в люди, чтобы стать писателем. И никогда он не разрывался между городом и деревней, как писали некоторые критики. Честно писал в своих рабочих тетрадях: «Не могу жить в деревне. Но бывать там люблю — сердце обжигает». Потому и волновала его судьба сельских жителей, что сердцем был с ними и делал свое кино, чтобы высказать все, что наболело.

У Шукшина бойцовский характер. Он смело отстаивает свою точку зрения, и его голос заглушить не удается. Фильм «Ваш сын и брат» получает Государственную премию РСФСР имени братьев Васильевых». Для кинематографиста это большая награда — напомним, что братья Васильевы — авторы знаменитого «Чапаева». Фильм широко идет в прокате, а Шукшин подписывает в печать свою вторую книжку «Там, вдали» в издательстве «Советский писатель» и уезжает на Байкал сниматься в фильме С Герасимова «У озера» в роли начальника строительства Байкальского целлюлозно-бумажного комбината Василия Черныха. Приглашение на эту большую серьезную роль было обдуманным и согласованным на самом «верху». «Мы любили этого человека, — сказал про Шукшина Герасимов, — и хотели, чтобы он вместе с нами проехал по стране, посмотрел, чем она живет, погрузился в проблемы, которые занимают серьезных крупных людей, организаторов производства — подлинных хозяев и устроителей жизни». Парадокс состоял в том, что Шукшину предстояло играть организатора, который осуществляет весьма спорный проект, но, по убеждению Герасимова, именно такая конфликтная драматургическая ситуация обогащала художника, развивала в нем активное отношение к жизни и гражданские чувства.

Да, уж конечно, Черных — это не дремучий старик Воеводин, однако Шукшин ни за что не позволил бы противопоставлять их друг другу, для него это ветви одного дерева. Василий Черных тоже воеводинского рода-племени. Может, этот тот же самый младший Васька, довольно-таки безликий в фильме «Ваш сын и брат», но теперь выросший, окрепший духовно, вошедший в лучшую пору человеческой жизни — почему бы ему не дорасти до начальника строительства? Всех этих строителей, преобразователей необжитых мест, «победителей природы» дала родине деревня. Они часто спорили с Герасимовым. Шукшин говорил: зачем побеждать природу — с ней надо мудро сотрудничать. Герасимов возражал: так можно «сотрудничать» триста лет — и все равно быть у природы под спудом, декламировал Маяковского: «И меркнет доверье к природным дарам с унылым пудом сенца...» Он был прирожденный оратор, Сергей Аполлинариевич, и Шукшин отступал перед его натиском, понимая, что это человек из породы преобразователей мира, его с такой позиции не сдвинешь, но как бы в пылу преобразований не утратила русская деревня свое главное назначение — родить хлеб и с ним вместе человеческую силу, ну, скажем, ту, что отбросила фашистов от Москвы — вот что хотелось донести до людей всем своим творчеством.

Нервное переутомление, вызванное атаками на фильм «Ваш сын и брат» и тяжелой съемочной страдой, в конце концов, привело к стрессу. А тут еще семейные неурядицы, неизбежные, если жена-актриса страстно хочет сниматься, а вместо этого приходится рожать второго ребенка. Шукшин хочет сына, но вслед за Машей опять рождается девочка, Оля. Лидия Николаевна еще вернется на экран; Шукшин напишет для нее интересные роли в своих лучших картинах, а пока ей приходится довольствоваться эпизодом в его третьем фильме «Странные люди».

Съемки идут трудно — Шукшин тяжело болеет воспалением легких. И опять находятся «друзья», которые подсовывают ему «народное средство» от всех болезней. А ведь так хорошо и долго держался! Даже писал в своей тетради: «Все никак не могу выбрать время — когда имею право загулять? Все не имею». И вот нашел время, самое не подходящее. Доигрался: фильм хотят закрыть — отстоять помогает Герасимов. Шукшин тяжело выходит из простоя — снова у него это мерзкое, давно уже не испытанное чувство: «Я загнал себя настолько — что нив какие ворота». Хочется «выйти из самого себя», посмотреть на себя со стороны — и вот появляется в первой новелле будущего фильма фотография на стене — мрачный испитой дяденька с настороженным взглядом исподлобья — не сам Шукшин, а его двойник. Этого персонажа не будет в фильме: был, да сплыл, уехал куда-то; взял в подруги злодейку с наклейкой, и «эта белоголовая подруга завела его далеко». Оставил жену и маленькую дочку. Тут в кадре сразу все семья: на фотографии уехавший муж — Шукшин, а под фотографией жена — Лидия Николаевна и дочка — трехлетняя Маша. Шукшин себя не щадит — прямо-таки заклеймить готов этой «фоткой». И вместе с тем кадр симптоматичен: первый раз они все вместе на экране. И в этом чудится некое обещание: все еще будет! Шукшин это обещание сдержит. И никогда больше не откупорит бутылку. Никогда. А картину доснимет, и она на долгие времена станет для него упреком: как же так, не управился со своим собственным интереснейшим материалом? Но, несмотря на такую строгую самооценку, фильм найдет своего зрителя. Ведь у Шукшина уже есть свой зритель — простой человек, который давно уже научился прятать в себе мудреца или дурачка и живет себе обычной жизнью, но на вызовы времени отвечает импульсивно и нетерпеливо, подчиняясь своей внутренней сути. Такой человек первым потянулся к Шукшину и воспринял его именно через экран.

Шукшин снова возвращается к сценарию «Я пришел дать вам волю», готовит его к публикации, одновременно правит роман, пишет новые рассказы. В 1970 году, в издательстве «Советская Россия» выходит четвертая книга рассказов Шукшина «Земляки» — славная такая, в матерчатом переплете с серебряным тиснением и графическим рисунком и с виду совсем уж не маленькая. Пишущему человеку знакомо это чувство разочарования: пишешь, пишешь, утопаешь в кипах бумаг, а из набора выходит тоненькая книжечка. Шукшин не раз с горечью говорил: мало им написано, мало, всего каких-нибудь пятьдесят печатных листов — разве это серьезно? Но новая книжка рассказов позволила уже говорить о писательской манере, о каких-то закономерностях шукшинского творчества. Вот тут-то окажется — его и припечатали словом «деревенщик». Шукшин не раз обоснованно возражал против такой оценки его творчества. Еще в молодые годы он горячо спорил с товарищами, говорившими, что он хочет въехать в искусство на крестьянской телеге: «Любимый мой Сергей Есенин тоже из крестьян, тоже «от сохи», но он поэт далеко не крестьянский, а общенародный, потому что, играя на своей березовой лире, сумел затронуть ее звуками душу каждого — от самого простого мужика до суперинтеллигента. А удалось ему добиться этого потому, что лира его издавала звуки вечной общечеловеческой правды. Скажу откровенно, мне не важно, от крестьянской телеги или от заводского станка шагает литератор — важно, чтобы он шагал от большой жизненной правды, понятной и нужной всем, и в то же время я желаю каждому литератору заиметь на земле свое Константиново, свою Вешенскую, свою Тарусу или хотя бы... Сростки»11.

Сказано исчерпывающе. Можно сказать, смолоду проявлял Шукшин зрелость мышления. У него был врожденный ум, без которого талант легковесен точно перышко. Талантливых людей в России много, но ум и талант в единстве достаются человеку не часто. «Ум как свинец в бабках», — сказал однажды Шукшин, любивший эту старинную русскую игру. — Не зальешь — и не пробьешь». Поистине семи пядей во лбу надо быть, чтобы провести через все пороги сценарий «Я пришел дать вам волю» — добиться утверждения сценария в плане Киностудии имени М. Горького, определить места съемок, подобрать всех сотрудников съемочной группы и почти всех исполнителей главных ролей и даже получить разрешение на постановку от Госкино СССР — но с уменьшением затрат. Шукшин на это не согласился. А между тем в оппозицию к сценарию по идейным мотивам встал ряд членов художественного совета, и картину закрыли. И опять-таки сколько надо было ума и воли, чтобы выстоять, пережить крушение своих надежд. Когда-то, в былые времена, он мог «уйти в отрыв», «залечь на дно» — теперь он был другим человеком и глушил тоску работой — готовился к постановке фильма «Печки-лавочки», писал рассказы, обдумывал статью «От прозы к фильму». Были ли причины для тоски? А это как посмотреть: с одной стороны, у него прочное положение, интересная работа, хорошая семья; а с другой — как режиссер и писатель он еще, в сущности, не открыт своим народом. Все надежды выйти к широчайшей аудитории он связывал со Степаном Разиным.

Все изменилось в одночасье — точно какая-то невидимая сильная рука вывела его из тени на свет. В 1971 году на него обрушились две больших награды. За исполнение роли Василия Черныха в фильме С. Герасимова «У озера» ему наряду с создателями фильма была присуждена Государственная премия СССР. И тут же «за выдающиеся заслуги в области киноискусства» он был награжден правительственной наградой — орденом Трудового Красного Знамени. И сразу же его имя замелькало в печати, а лицо в кинохронике. Посыпались приглашения на фестивали и приемы. Шукшин был просто ошеломлен: премия — ладно, она коллективная, но — орден! Что он такого сделал? Какие выдающиеся заслуги? Издал три маленьких книжечки рассказов и один неоконченный роман, снял три скромных фильма... Да, конечно, работал много. Но ведь все работают — и куда тяжелее. Так уж сразу и — выдающиеся заслуги... Утешительный приз! Конечно, от наград не отказываются, но и прыгать от радости не с чего. Действительно, еще не завершен фильм «Печки-лавочки», не снята «Калина красная», не вышел роман «Я пришел дать вам волю». Все было еще впереди, а награды были даны словно бы авансом — с чего бы это вдруг такие авансы? Шукшин понимал, что в творческой среде они вызовут кривотолки и зависть. Зато произведут впечатление на чиновников, от которых зависит его работа. Так оно и вышло.

Очень помогли эти награды, когда началась травля нового фильма «Печки-лавочки». Самое обидное, что шла она «снизу», из местных газет — вроде бы от народа. Большие критики словно воды в рот набрали — ни «да», ни «нет». Не дело режиссеру «толмачить» свой фильм, думает Шукшин, но опять приходится выступать и разъяснять: что же он хотел сказать всей этой, как многим казалось, неправдоподобной историей поездки сельского механизатора в разгар лета на курорт. Почему-то вот этот самый «курорт» вызывал у критиков «снизу» особенное возмущение. Черти, думал Шукшин, сами, что ли, не ездили — да кому же и дают эти самые дешевые и вовсе бесплатные путевки в бывшие царские дворцы, как не рабочим и колхозникам12. А, может, этого Ивана замучил радикулит! Впрочем, не в курорте дело. А дело в том, что этот самый колхозник Иван едет, как хозяин, по своей стране, и если кто-то сомневается в таком вот его хозяйском праве, пусть оставит эти сомнения при себе — иначе придется его поправить, и сделать это жестко.

Но зато неожиданно хорошо был встречен фильм молодежью — на «ура» шли обсуждения в разных киноклубах. Молодые с их острым зрением и чутьем увидели в фильме отклик на уже ощутимое социальное расслоение общества, оценили ненавязчивый юмор. Этот самый шукшинский юмор, впервые проявившийся после фильма «Живет такой парень» и позволивший прокатчикам отнести картину к разряду комедии, молодые ребята понимали на удивление правильно: в жизни очень много смешного, но это не значит, что она — веселая. Как-то незаметно подрос новый зритель, умный, чуткий, отзывчивый на все талантливое, и это радовало.

Но точно так же Шукшин не делил своего читателя на городского и деревенского, умного и глупого, молодого и старого, он не собирался снимать кино для какой-то категории зрителей: ему нужен один-единый зрительный зал, с которым можно говорить на понятном всем и в то же время особым, предельно выразительным и насыщенным языке экрана. Все эти годы он исподволь овладевал мастерством кинорежиссера и теперь чувствовал, что все его умения, требующие осуществления, ложатся на один давний сюжет, оставшийся в «заделе» — историю вора «в законе», который решил «завязать» с прошлым, потому что полюбил.

Еще несколько лет назад, размышляя о том, насколько различны средства литературы и средства кино, он набрасывал в своей тетради: «Кинематограф требует действия, поступков людей, разговоров. В известном смысле это облегчает задачу писателя-сценариста: авторские размышления, подсказка, сценка — очень и очень рискованное дело. Но это же и делает его задачу и крайне нелегкой: поступки людей должны быть вызваны авторским размышлением, и эти размышления должны стать достоянием людей. Какие же мысли и чувства должны терзать сценариста, чтобы, оставаясь «безмолвным» (авторско-дикторский текст — это почти всегда плохо, кроме необходимого комментария к документу), заставить людей мыслить и волноваться своими мыслями и чувствами». Тогда эта задача казалась ему тупиковой. Сколько ни пиши для кино, всегда литература будет богаче и выразительнее благодаря своим специфическим средствам. Теперь у него был сюжет для сценария, равный по своему наполнению целому роману, и в то же время дававший возможность удивительно экономного решения всех сюжетных узлов.

Так начиналась работа над «Калиной красной».

В «Печках-лавочках» он впервые после долгих колебаний снялся «сам у себя» в главной роли, потому что не смог уговорить сыграть эту роль Леонида Куравлева. Теперь даже вопроса не возникало: играть самому, и только! Он понимал: для того чтобы история воскрешения Егора Прокудина стала до конца убедительной, ему нужно пропустить ее через себя, вложить в нее всю страстность своей души, всю свою веру в человека, всю любовь к русской глубинке. Надо сыграть так, чтобы на душу легла зрителю эта история.

Работа над «Калиной красной» шла трудно. По предложению Госкино он перешел на «Мосфильм». Но там его встретили с холодком — за независимость, смелость суждений и явную с точки зрения здешних космополитов «русопятость». В 1-м творческом объединении, возглавляемом С.Ф. Бондарчуком, шла сложная подковерная борьба — впрочем, как и везде. Кроме того, техническое оснащение группы зависело от производственников. По смете на постановку «Калины красной» выделили 354 тысячи — по кинематографическим меркам, умеренную сумму. Об экспедиции на Алтай пришлось забыть. А хуже того, группу снабдили старой аппаратурой и укомплектовали первыми попавшимися людьми. За каждого сотрудника, которого Шукшин хотел пригласить на картину с Киностудии имени Горького, ему приходилось сражаться. Только одного оператора А. Заболоцкого взяли в штат — иначе Шукшин просто не стал бы работать: он умел дружить и ценить друзей. И дружба сильно скрасила ему нелегкие рабочие будни — всю съемочную страду, проведенную на Вологодчине, в деревне с чудесным названием Садовая. Согревала душу и прекрасная русская природа — не яркая, светлая, задумчивая северная весна, запечатленная в фильме. Это была Россия, воспетая Александром Яшиным, Федором Абрамовым, Василием Беловым. Пришла и очередь Шукшина вслед за этими художниками слова прикоснуться к сокровенной красоте исконно русской земли. В сущности, тема фильма — возвращение блудного сына: Егор Прокудин прикоснулся к родной земле, и она дала ему силы подняться, выпрямиться во весь рост. Незадолго до съемок фильма, размышляя о творчестве Василия Белова, Шукшин сказал, что легко и просто подчиняется правде беловских героев — в них такая свобода, такая вольность, правда и точность, что нельзя удержаться от невольной улыбки, в которой светится радость узнавания. И добавил, что без любви к тем мужикам, без сострадания, скрытого или явного, без уважения к ним неподдельного так не написать — только они наводят на эту пронзительную правду. То же самое можно сказать и о картине Шукшина. Герои «Калины красной» — в сущности, это одна семья Байкаловых — встают во плоти: очень разные — работящие, терпеливые, совестливые, крикливые — свои. Рядом с ними немыслима ложь и фальшь — и Егор Прокудин очищается от этой лжи и фальши, иначе и быть не может. Потому что «талантливая честная душа, по словам Шукшина, способна врачевать, способна помочь в пору отчаяния и полного безверия, способна вдохнуть силы для жизни и поступков». Сам он стал этой талантливой, честной врачующей душой. Именно потому фильм имел такой исключительный успех.

Не прост был путь этого фильма, стоившего Шукшину стольких трудов, к зрителю. Выбрав в герои вора-рецидивиста, Шукшин подставил себя под удар Главной сценарно-редакционной коллегии Госкино. А то, что фильм кончался убийством главного героя, приводило в ужас перестраховщиков всех эшелонов, начиная с «Мосфильма». Первое же студийное обсуждение готового фильма выявило множество противников — хорошо, что Шукшина поддержали тогда главный редактор Л.Н. Нехорошев и директор Н.Т. Сизов. Обсуждения картины были настолько очевидны, что невозможно было ее «забодать». У Шукшина были слезы на глазах — столько он услышал и добрых, и злых слов. Вскоре подоспели и поправки из Госкино — их было до полутора десятков, начисто губивших картину. Шукшин опять оказался в тупике — а ведь была уже у него договоренность с руководителем 1-го объединения Сергеем Бондарчуком о постановке «Степана Разина». Желанная выстраданная работа снова откладывалась и вообще могла не состояться. В декабре, сбежав из больницы, из той самой клиники пропедевтики Первого медицинского института имени И.М. Сеченова, о которой идет речь в документальном рассказе «Кляуза» (что удивительного в этом срыве Шукшина — нервы были натянуты до предела), он взялся за поправки. Все делал по минимуму: подправил эпизод «в малине», подсократил чуть-чуть сцену «бардельеро», подрезал пьяную песню в сцене посиделок у Байкаловых. Конечно, в Госкино эти минимальные поправки вызвали бурю возмущения. И тут случилось нечто невероятное: с самого верха (знать бы еще наверняка — от кого именно?) раздалась команда: картину принять и дать ей первую категорию. Кто были эти доброжелатели, давно уже положившие глаз на Шукшина? Зачем он им понадобился? Об этом — позже. Пока же речь о картине. Через десять дней она была принята, получила высшую оценку и начала свое триумфальное шествие по стране. Так начался 1974 год.

Успех побудил Шукшина вновь поднять вопрос о постановке фильма «Я пришел дать вам волю» — уже на «Мосфильме». Он заручился твердой поддержкой влиятельного С.Ф. Бондарчука, у которого согласился сыграть Лопахина в фильме по роману М.А. Шолохова «Они сражались за Родину». Решение сниматься в этом фильме было принципиальным: у Бондарчука, мастера батальных кинолент, многому можно было научиться.

Поддержал Шукшина и его замысел фильма о Степане Разине и директор «Мосфильма» Н.Т. Сизов. Огромный успех «Калины красной», I премия на VII Всесоюзном кинофестивале тоже сыграли свою роль. Той же весной Шукшин подал заявку на производство двухсерийного фильма «Я пришел дать вам волю», она была принята художественным советом «Мосфильма» и утверждена Госкино. Все препятствия исчезли как по мановению волшебной палочки. Кто-то взялся серьезно опекать Шукшина, и не в Госкино, и не в Министерстве культуры — выше. Но кто? Этого он не знал. Видел только, что сильно переменился в его отношении тон многих важных людей, в том числе и больших критиков. С чего бы это? Он — все тот же. Некий инстинкт подсказывал: осторожней на поворотах. Уж больно все гладко. Но кто бы испугался осуществления своей мечты? Он шел к Степану Разину всю жизнь — и вот, кажется, сбылось! «Можно бы так сказать, — написал он однажды, — вымечтал у судьбы». Фильм предполагалось запустить в производство в августе 1974 года...

Когда-то он мечтал о славе. И вот встретил славу. Действительно, огромную, всенародную — только и слышно было везде: Шукшин, Шукшин!.. Его удивляло, как быстро при посредстве радио, газет и телевидения человек становится популярным. А размеры этой популярности, которой он пользовался в стране, сейчас даже трудно себе представить. Сотни писем приходили ежедневно в его адрес, десятки приглашений на праздники, юбилеи, творческие вечера. Альпинисты посвящали ему восхождения, астрономы предлагали назвать его именем звезду, кинолюбители называли его именем киноклубы. А радости все это доставляло мало. Давил на душу груз ответственности.

Лето 1974 года Шукшин провел на съемках фильма «Они сражались за Родину». Он играл одну из главных ролей — бронебойщика Лопахина, и, кажется, ни на ком из артистов не сидела так ладно военная форма, никто так легко не вживался в походный строй, не носил на плече винтовку. Съемочная группа жила на теплоходе, пришвартованном к берегу. По вечерам к нему причаливали лодки или баржи, махали оттуда вахтенным рыбаки и грузчики и просили вызвать Шукшина: «Повидать бы его надо». Выходил Шукшин, хмуро здоровался: ну, что вам? «Да вот мы тут на берегу, — говорили люди, — уха есть, поговорить бы с вами немного». Шукшин садился в лодку, и они увозили его к своему костру. До поздней ночи рассказывали о своей жизни, советовались о своих делах. Возвращался такой хмурый и задумчивый. «Ну, что, исповедовались?» — спрашивал наутро Жора Бурков. «Да, много у людей накопилось», — неопределенно отвечал Шукшин. «Ты прямо исповедник народный... — Жора вроде как даже ревновал Шукшина к этим людям. — Близко к сердцу-то не принимай... Мужиков в России много». «Хорошие люди», — возражал Шукшин и, наконец, улыбался.

Однажды участников съемок пригласил к себе в станицу Вешенскую Михаил Александрович Шолохов. Поехали группой сразу после съемок, переночевали в гостинице и наутро, забежав в книжный магазин — нельзя же уйти от писателя без автографов — отправились к Шолохову. Шукшин — весь в себе — не выказывал волнения, но чувствовалось, что он внутренне собран как никогда. Об автографах не подумал — шел с пустыми руками.

Почти три часа провели они тогда у Шолохова — разговор все время возвращался к роману, к истории его создания и публикации. «Официальное лицо», присутствующее на встрече, умело направляло беседу. Гости высказывались, только произнося тосты. И вот тут потряс всех своим тостом Шукшин: «Мы с вами распустили нацию, — сказал он. — Теперь нам предстоит ее собирать». Шолохов с огромным интересом смотревший на Шукшина, предложил тост за него, «за собирателя земель русских», а видя, что Шукшин не выпил, обиделся: «Ну, Василий, я к тебе в Москву приеду — чаю у тебя не выпью». Не знал он, что Шукшин не пьет никогда, ни при каких обстоятельствах. Поговорить по душам с глазу на глаз им так и не удалось, только на прощание перемолвились и договорились встретиться уже наедине, «без собачьей свадьбы», как сказал потом Шукшин своему другу Заболоцкому. Провожая гостей, уже за порогом, Шолохов вдруг выдохнул: «Ребята, вы только не умирайте!..» И сопровождающий поспешно заверил его, что умирать никто не собирается.

Встреча с Шолоховым подхлестнула тревогу, давно уже томившую Шукшина. С некоторых пор он почувствовал, что кино мешает его литературной работе и, что еще хуже, влияет на его литературный стиль. «Коль берешься за литературу, — думал он, — должен всю жизнь посвятить ей: она требует глубокой сосредоточенности и большого простора для познания мира. У него в письменном столе — ничего, кроме повести-сказки «До третьих петухов». Непозволительно это для писателя. Был еще отложен документальный рассказ «Кляуза» — надо было ему отлежаться; может быть, вообще не стоило его публиковать — тут у Шукшина были большие сомнения; жанр документального рассказа им только осваивался; но Лидия Николаевна взяла да и отправила рукопись в редакцию журнала «Аврора». «Суета! Суетное стремление ухватить от всего понемножку...»

Так он и сказал, давая интервью корреспонденту болгарской газеты «Народная культура» Станеву: «Шолохов во мне все перевернул. Он внушил — нет, не словами, а собственным примером, своим присутствием и в Вешенской, и в большой литературе, — что не нужно спешить, гнаться за рекордами в искусстве; что надо искать тишины и спокойствия, чтобы глубоко обдумывать судьбы народные. Будничная суета, стремление схватить и удержать преходящее мгновение сбили меня с толку, запутали. Я не имел никакого представления о жизни Шолохова в Вешенской. Он открылся мне в реальном, земном свете, как труженик в литературе. И еще раз я убедился, что в своей жизни занимаюсь несвойственным для себя делом, распыляюсь, растрачиваю силы — сразу, во многих направлениях. Сейчас необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем придется распрощаться — с кино, с театром, актерством, а может быть, и с московской квартирой...

Именно после встречи с Шолоховым в его доме, я сам твердо решил: вернусь в Сростки...»

Это поразило корреспондента так, что он воскликнул:

— Василий Макарович! Ведь вам будет нелегко, если вы и вправду уедете в Сростки...

Да, конечно, очень было бы нелегко — и детей не послал бы, наверное, в Сросткинскую школу, и жена не стала бы работать руководителем драмкружка в местном Доме культуры — жить-то пришлось бы на два дома, отстоящих за тысячи километров. Но Шукшин в это даже не вдавался — он стоял перед принципиальным выбором: «Писатель, я в этом убежден, может существовать, двигаться вперед только благодаря силе тех жизненных соков, которыми питает его народная среда, само бытие народное».

Выбор был сделан в пользу Сросток; но сначала он должен был осуществить мечту всей своей жизни — делать свою выстраданную картину о Степане Разине.

Шукшин намеревался работать над фильмом очень интенсивно, не то что два года назад, когда он думал, что запряжется года на четыре. Он уже тогда писал матери: «Мама, одна просьба: пока меня нет, не придумывайте ничего с домом, т. е. не продавайте (твой я имею в виду). Приеду, подумаем, как быть. У меня в мыслях-то — в дальнейшем — больше дома жить, а дом мне этот нравится. Вот после этой большой картины подумываю с кино связываться пореже, совсем редко, а лучше писать и жить дома. Тянуть эти три воза уже как-то не под силу становится. И вот мечтаю жить и работать с удовольствием на своей родине. Здесь все идет своим чередом. Ребятишки растут, квартиру, наверное, дадут хорошую. Сплю и вижу, как мы с тобою вместе живем. Так что пока повремени с домом. Я понимаю, что трудно, родная моя, но вот приеду — подумаем, как облегчить положение. Мне обидно, что ты деньгами мало пользуешься в свое облегчение. Я их зарабатываю, а радости они, вроде, никому не приносят...»

Съемки фильма «Они сражались за Родину» приближались к концу. В самом конце августа Шукшин на три дня вырвался в Москву, проводил в первый класс дочку Машу.

Жить ему оставалось ровно месяц. Он провел его на съемках.

На исходе сентября, сидя в гримерной, Шукшин опустил булавку в баночку с красным гримом и начал что-то вычерчивать на обратной стороне сигаретной пачки. «Что это ты рисуешь?» — спросил Бурков. «Да вот, видишь, — показал Шукшин. — Горы, небо, дождь... в общем, похороны». Бурков выругал его и отнял пачку.

В ночь с 1-го на 2 октября вся съемочная группа гуляла, отмечая присуждение очередной Государственной премии общему любимцу Вячеславу Тихонову. Это единственное, в чем сходятся все свидетели той трагической ночи. В остальном все рассказывают о последних часах жизни Шукшина по-разному. Оно и понятно: никто за ним не наблюдал — то ли был он со всеми на палубе, то ли сразу ушел в свою каюту — поди теперь, узнай. Одни говорили, что он допоздна задержался в станице после съемки — и приехал на теплоход в игровой одежде — шинели, галифе, сапогах — так и заходил к виновнику торжества. Другие утверждали, что Шукшин вернулся рано и закрылся в своей каюте, подальше «от соблазна» — все знали, что он не пьет. Последним видел его Бурков, но и у того свидетельские показания весьма противоречивы. Вот как рассказывал он о последнем вечере жизни Шукшина: «Вечером в бане были, посидели у кого-то из местных дома. Ехали на корабль — кошку задавили... Тягостно было. Поднялись на бугор возле «Дуная». Потом по телевизору бокс посмотрели. В каюте кофе попили. Поговорили, поздно разошлись. В четыре-пять утра, еще совсем темно было, мне что-то не спалось, я вышел в коридор, там Макарыч стоит, держится за сердце. Спрашиваю: «Что с тобой?» — Да вот, режет сердце, валидол уже не помогает. У тебя такое не бывало? Нет ли у тебя чего покрепче валидола? Стал я искать, фельдшерицы нет на месте, в город уехала. Ну, побегал, нашлись у кого-то капли Зеленина. Он налил их без меры, сглотнул, воды выпил и ушел, и затих. Утром на последнюю досъемку ждут. Нет и нет, уже одиннадцать часов, — в двенадцатом зашли к нему, а он на спине лежит и не шевелится»13. В то же время своему другу актеру Александру Панкратову-Черному Бурков поведал совершенно другую историю: «Жора Бурков, — пишет Панкратов-Черный, — говорил мне, что не верит в то, что Шукшин умер своей смертью. Василий Макарович и Жора в эту ночь стояли на палубе и разговаривали, и так получилось, что после этого разговора Шукшин прожил всего пятнадцать минут. Василий Макарович ушел к себе в каюту веселым, жизнерадостным, сказал Буркову: «Ну, тебя, Жорка, к черту! Пойду, попишу». Потом Бурков рассказывал, что в каюте чувствовался запах корицы, который бывает, когда пускают особый «инфарктный» газ. Его рукописи были разбросаны по каюте. Василий Макарович лежал ничком поперек кровати, ноги на полу...» Бурков просил друга обнародовать этот рассказ только после его смерти. Так Александр и поступил, опубликовав эти «показания» в газете «АиФ» уже после преждевременной смерти Буркова. Общественность не восприняла всерьез эту публикацию — ну, кто же поверит человеку, который способен так менять свои свидетельства; к тому же всем было известно, что Бурков крепко пил. Но этому, второму рассказу поверили друзья Шукшина. Они-то знали, что Василий Макарович никогда не жаловался на сердце; перед началом съемок он лежал в Кунцево, в Клинической больнице, и два специалиста, демонстрируя его кардиограммы, говорили в присутствии Анатолия Заболоцкого, что сердце у Макарыча — слава Богу...» Почему же врач, производивший вскрытие в Волгограде, заявил, что у Шукшина сердце «девяностолетнего старика и просто удивительно, как это он дожил до сорока пяти лет»?

Спустя много лет Анатолий Заболоцкий, приехав помянуть Шукшина на хутор Мелоголовский, встретил там человека, назвавшего себя Алексеем. И вот что тот рассказал.

«Был в составе группы эвакуации на теплоходе «Дунай», где произошла смерть Шукшина. Мы прибыли в начале четвертого дня и должны были перевезти тело в Волгоград. Уже на «Дунае» нам было велено оставить его в каюте до приезда врачей. Он лежал ничком поперек койки. Мы положили его нормально, сняв верхнюю одежду и сапоги. Тело было уже полуокоченевшее... Закрыли его одеялом, а сапоги и тапочки поставили там, где они стоят на снимках, опубликованных в печати... В каюте был кавардак; кроме нас, приехавших за телом, был какой-то мужик, широкоплечий, невысокий, с головой, посаженной без шеи в туловище. Уходя, запомнил его слова: «Идиоты, наведите порядок!» С тех пор судьба Шукшина меня зацепила... Не задавайте мне вопросов. Я сообщил вам факты, потому что просмотрел иллюстрации в вашей книге «Шукшин в кадре и кадром».

Внезапно простившись, он ушел и растворился в многолюдье»14.

В последнее время появились и другие предположения.

Киновед Федор Раззаков в своем двухтомном труде «Гибель советского кино» пишет следующее: «Официальная причина смерти Шукшина была... сердечная недостаточность. Было известно, что покойный много курил и чуть ли не банками глушил молотый кофе, поэтому эта версия у большинства людей, знакомых с Шукшиным, не вызывала сомнений. Однако нашлись и такие, кто в нее не поверил. Например, Сергей Бондарчук был уверен, что Шукшина убили инфарктным газом, который неизвестные запустили в его каюту (в приватных разговорах Бондарчук говорил следующее: «Васю убили, и я даже знаю, кто это сделал). Кто были эти неизвестные, не называлось, но сведущие люди догадывались, что ими вполне могли быть... представители прозападной группировки из властных структур. Зачем им было убивать Шукшина, тоже вопросов не вызывало: всплеск творчества выводил его на новую вершину популярности, делал одним из ярких лидеров державного направления»15.

Вся страна была потрясена смертью Шукшина, многие еще надеялись, что это слух — телеграф работал с чрезвычайной нагрузкой. У железнодорожных касс толпились очереди — люди ехали в Москву проводить Шукшина! Такого не было в России много лет — похороны стали действительно общенациональными.

Слух о том, что Шукшин умер не своей смертью, прошел сразу же — гадали только: за что убили? За эту вот всенародную любовь? Вслух об этом боялись говорить — все больше намеками, иносказаниями. Тогда же удалось прочитать «самиздатовскую» сказочку в духе Шукшина:

«Приходит Иван домой с пахоты, а у него дома — черти сидят.

— О, — говорят, — Иван, какой ты грязный! Все пашешь да пашешь... А мы тебе приготовили хорошую должность. Чистую, спокойную. Будешь у нас охранять клад. Нам он пока без надобности. Не пришел срок. Когда понадобится — мы его пустим в дело, переворот устроим всей жизни. А пока — молчок. Охраняй этот клад. Работа не пыльная.

«Что еще за клад? — удивился Иван. — Небось народное достояние? А вы хотите его прикарманить? Не хочу я играть в ваши игры и пить с вами из одного копыта. Пошли вон!

— О, нет, Ваня, так не выйдет. Ты уже с нами заигрался. И никак нельзя тебе выйти из игры. Мы тебя выдвигаем на высокий пост. Соглашайся по-хорошему, а не то — голова с плеч.

— Да не посмеете вы, — сказал Иван. — Ничего у вас не выйдет. Я на вас весь народ подниму. Все за мной пойдут.

— Не успеешь, Ванюша, даже пикнуть не успеешь. Мы тебя предупредили. Подумай хорошенько.

Призадумался Иван:

— Отпустите меня, черти. Я уеду куда подальше — там буду пахать.

— О, нет, Ваня, не можем мы тебя отпустить. Ты для нас опасный человек. Соглашайся. Будешь жить как никто...

Замахнулся Иван на чертей — глянь, они в тараканов превратились — и шмыг за плинтус».

И не стало на земле Василия Макаровича Шукшина. Помните: «Душу надо? Могу продать! Славу встречу...». Славу встретил, душу не продал.

Бог правду знает, но не сразу скажет, — так, кажется, говорит пословица. Знает правду и народ, но высказать не может. Просто земным поклоном кланяется Шукшину. Вот потому-то село Сростки стало национальной святыней — как Ясная Поляна. Люди едут сюда круглый год со всех концов страны. А раз в году здесь собирается народное вече. С раннего утра, еще по росе начинается восхождение на гору Пикет. Вереницами тянутся наверх не десятки, не сотни, а тысячи людей, поднимаются по большой дороге и по тропинкам, пробитым в дебрях разнотравья. Очутившись наверху, изумленно озираются — ах, ты! — сколько хватает глаз, тесно, бок о бок, плечом к плечу сидят люди — они выстелили все взгорье, как богатырская трава, которая под солнцем не горит, под ветром не ложится, которую и конь былинный не топчет. Окоема не хватает, чтобы вместить их всех — на самом его пределе они уже не сидят, а стоят все так же тесно, плечом к плечу, точно поддерживая небо. Это уже не сбор, не встреча, а вече.

А в музее Василия Макаровича Шукшина, том самом доме, который он просил не продавать, в этот утренний час тишина. Скромный крестьянский дом: комод, покрытый ажурной скатертью — вязание Марии Сергеевны, она была рукодельница, тумбочка с телевизором — подарок Василия Макаровича матери, простой письменный стол и на нем пишущая машинка «Москва» и будильник: тут он работал, приезжая в Сростки. В окна смотрят шукшинские березы. А в книге отзывов — запись: «Очень приятно, что среди такой простоты выросло такое Человеческое Величие».

Примечания

1. Архив В.М. Шукшина.

2. Автограф В.М. Шукшина. Архив Л.Д. Ягунковой.

3. Если всерьез принимать эту историю, видимо, ближе всего к истине «невыигрышная» версия педагога кафедры режиссуры ВГИКА. У. Стабилини: «Слышал от самого Шукшина. Приехав в Москву, загулялся, опоздал на поезд, задумался о ночлеге. Сидел на мосту через реку, мерз в своей форменке № 1. Подсел какой-то человек, сказал: «Я — кинорежиссер». Разговорились. Повел в дом на Полянке. Зашли с черного хода. Сидели на ступеньках 3-го этажа».

4. Эта пленка должна быть в музее В.М. Шукшина, в Сростках.

5. Шукшин В.М. Книги выстраивают целые судьбы // «Тесно жить». М. 2006, С. 349.

6. Шукшин В.М. Книги выстраивают целые судьбы. С. 482.

7. Шукшин В.М. Из рабочих записей // «Тесно жить», М., 2006. С. 443.

8. Шукшин В.М. Из рабочих записей. С. 228.

9. Пономарева Т. Он пришел издалека // Журнал «Алтай», 1989, № 12.

10. Не забывайте, что речь идет о 60—70-х годах и действие разворачивается не в нынешней России, а в СССР.

11. Пономарев И. Шукшин // Журнал «Твой современник», 1981, № 3.

12. Так оно и было. Нынешнему читателю, особенно молодому, трудно в это поверить, но напоминаю: мы живем сейчас в другой стране.

13. Белов В., Заболоцкий А. Тяжесть креста. Шукшин в кадре и за кадром. М., 2002. С. 138.

14. Белов В., Заболоцкий А. Тяжесть креста... С. 161.

15. «Гибель советского кино». М. 2008. Т. 2. С. 35.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
 
Яндекс.Метрика Главная Ресурсы Обратная связь
© 2008—2024 Василий Шукшин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.